Ф.Скотт Фицджеральд. Осторожно! Стекло!



Эссе



Пишущий эти страницы рассказал в предыдущем отрывке о том, как ему стало ясно, что перед ним вовсе не то блюдо, которое он для себя выбрал, разменяв пятый десяток лет. И далее, поскольку блюдо и сам он являли собой нечто единое, пишущий уподобил себя треснувшей тарелке - непонятно, выбросить ее или оставить. Издатель нашел, что в своем отрывке автор коснулся слишком многих вещей, ни на чем не задерживаясь; возможно, такое же ощущение вынесли многие читатели, да к тому же среди читателей всегда найдутся люди, презирающие всякую авторскую откровенность, коль скоро в конце не возносится хвала богам за Несокрушимую Душу.
Но я и так уж возносил хвалу богам слишком долго и, в сущности, неведомо за что. Рассказывая о себе, я хотел, чтобы написанное мною звучало элегически, и мне не требовались для красочного фона даже Эуганские холмы. Никаких Эуганских холмов теперь мне было не увидеть.
Случается ведь, что и для треснувшей тарелки находится место в серванте, что и она еще на что-то годится в хозяйстве. На горячую плиту ее больше не поставишь, и мыть ее нужно отдельно; когда приходят гости, ее не подают на стол, но после можно сложить в нее печенье или остатки салата, убирая их в холодильник.
Вот потому мой рассказ и продолжается - рассказ о том, что же сталось с этой тарелкой.
Известно, как надо подбадривать человека, если он пал духом: самое верное - это напоминать ему о тех, кто живет в настоящей нужде или терпит настоящие физические страдания; при любых условиях это - безотказное средство от тоски вообще, и оно весьма рекомендуется всем и каждому в качестве превосходного успокаивающего средства на дневное время. Но в три часа ночи любая мелочь становится такой же трагедией, как смертный приговор, и безотказное средство не действует - а в непроглядной тьме нашей души время неподвижно: три часа ночи день за днем. В этот час стараешься насколько возможно отсрочить возвращение к реальности и так хочется отдаться во власть детских грез, только раз за разом греза исчезает, потому что вступают в дело твои многочисленные связи с окружающим миром. Стремишься по возможности быстро и безболезненно отделаться от этих неизбежных связей и вернуться в мир грезы, надеясь, что все как-нибудь устроится удачным стечением обстоятельств - материальной твоей жизни или жизни духовной. Да только, чем больше надеешься, тем менее вероятным становится это стечение обстоятельств, и ты вынужден не просто отказаться от какой-то надежды - скорее ты становишься невольным свидетелем казни, распада собственной личности.
Если при этом не спиваешься, и не становишься наркоманом, и не попадаешь в сумасшедший дом, на смену такому состоянию в конечном счете приходит покой отупения. Тогда можно приниматься за подсчеты, много ли ты потерял и сколько у тебя еще осталось. Достигнув этого состояния, я наконец понял, что уже дважды переживал нечто сходное.
Первый раз еще студентом второго курса, двадцать лет назад, тогда же, когда мне пришлось, покинуть Принстон, потому что я заболел - как сказали мне врачи, малярией. Только через десять лет рентген установил, что на самом деле у меня начинался туберкулез, в легкой форме; после нескольких месяцев отдыха я вернулся в свой колледж. Но что-то уже было упущено, и, всего обиднее, я не сделался президентом клуба "Треугольник", ставившего музыкальные комедии; кроме того, я отстал на курс. И колледж для меня уже не мог стать тем, чем был. Нечего было теперь рассчитывать на разные студенческие отличия и медали. И был такой мартовский день, когда мне показалось, что я потерял все, чего хотел; а вечером я впервые отправился на поиски женщины, и на какое-то время все прочее утратило для меня значение.
Годы спустя я уразумел, что, не став звездой колледжа, только выиграл; вместо того чтобы тратить время во всяких комитетах, я накинулся на английскую поэзию и, разобравшись в поэзии, начал учиться писать. И это можно было считать удачей, вспомнив афоризм Шоу: "Если вам не достается то, что вам нравится, пусть понравится то, что достается". Но в то время сознание, что вожаком мне стать не суждено, было мучительно горько.
С тех самых пор я никогда не мог рассчитать нерадивую прислугу и поражаюсь и завидую тем, кто это может. Давнему устремлению к некоему личному превосходству был нанесен смертельный удар, и оно исчезло. Жизнь моя теперь заполнилась мечтой и грустью, и главным в ней сделались письма девушки, жившей в другом городе. Такие резкие повороты даром не проходят, человек становится иным, и в конце концов эта новая личность находит себе и новый круг забот.
Второй раз нечто близкое моему сегодняшнему состоянию я испытал после войны, когда снова в моей позиции оказались слишком растянутыми фланги. Наша любовь была несчастной - из тех, что завершаются драматически, потому что нет денег, - и пришел день, когда девушка, руководствуясь здравым смыслом, объявила, что между нами все кончено. Все лето я был в отчаянии и вместо писем писал роман, и все получилось хорошо, только хорошо все получилось для другого человека, каким я тогда стал. Этот другой человек, с чековой книжкой в кармане, год спустя женился на той самой девушке, но в нем уже навсегда затаились недоверие и враждебность к богатым бездельникам - не отношение убежденного революционера, скорее тайная, незатухающая ненависть крестьянина. И с тех пор я не могу не задаваться вопросом, откуда берут деньги мои друзья, и не могу забыть, что было ведь время, когда кто-нибудь из них мог осуществить по отношению к моей девушке droit de seigneur [право первой ночи (фр.)].
Этим другим человеком я, в общем, и оставался шестнадцать лет, не доверяя богатым, однако работая для денег, которые были нужны, чтобы вести такой же вольный образ жизни и сообщать будням известное изящество, как умели некоторые из них. За эти годы я, разумеется, примерил на себе множество модных тогда нарядов, которые с меня сдирали чуть не с кожей, - пожалуйста, сейчас я перечислю надписи на этикетках: "Уязвленное самолюбие", "Обманутые надежды", "Измена", "Бравада", "Ушибленный", "Раз и навсегда". А время шло, и мне было уже не двадцать пять, и даже не тридцать пять, и все становилось только хуже, чем прежде. Но за все эти годы я не помню ни одной ситуации, когда я потерял бы веру в себя. Я видел, как честные, хорошие люди впадали в такое отчаяние, что готовы были покончить с собой, - и некоторые сдавались и погибали, другие приспосабливались и добивались успеха покрупнее, чем мой; но я никогда не опускался ниже того отвращения к самому себе, которое порой находило на меня, когда я по собственной вине попадал в слишком уж некрасивое положение. Неудачи отнюдь не обязательно порождают неверие в свои силы - такое неверие вызывается особым микробом и с неудачами имеет общего не больше, чем артрит с вывихом.
Когда прошлой весной мой горизонт заволокло тучами, я сначала не соотнес это с тем, что уже пережил лет пятнадцать - двадцать назад. Лишь постепенно стали выступать черты фамильного сходства: вновь слишком растянутые фланги, вновь свеча, сгорающая сразу с двух концов, вновь ставка на чисто физические ресурсы, которых у меня не осталось, - сплошная жизнь взаймы. По своим последствиям этот удар оказался серьезнее двух прежних, но ощущение было то же - будто я стою в сумерках где-то на безлюдном стрельбище и у меня вышли все патроны, а все мишени убраны. И никаких конкретных забот - просто молчание и тишина, в которой слышно, как я дышу.
В этой тишине скрывалось полное безразличие к любым обязательствам, крах всех ценностей, которыми я дорожил. Прежде я страстно верил в упорядоченность, выше побуждений и последствий ставил догадку и озарение, не сомневался, что, каким бы ни был мир, в нем всегда будут ценить сноровку и трудолюбие, - и вот теперь все эти убеждения, одно за другим, покидали меня. Я наблюдал, как роман, еще недавно служивший самым действенным, самым емким средством для передачи мыслей и чувств, становился теперь в руках голливудских коммерсантов формой, используемой механистическим, обобществленным искусством, и уже способен был выразить лишь мысль зауряднейшую и чувства самые примитивные. Он сделался формой, в которой слово подчинено картинке, а личность с неизбежностью превращается в мелкую деталь функционирующего механизма - коллектива. Давно, еще в 1930 году, у меня зародилось предчувствие, что с появлением звукового кино даже наиболее читаемый романист сделается такой же тенью прошлого, как немые фильмы. Правда, люди все еще читали, пусть только "книгу месяца", выбираемую профессором Кэнби; еще не перевелись любопытные, что рылись на лотках в закусочной среди дешевых книг, которыми исправно заполнял их мистер Тиффани Тэйер; но это не мешало мне болезненно ощущать унизительность и несправедливость положения, когда сила литературного слова подчиняется другой силе, более крикливой, более грубой...


Все это я рассказываю лишь для того, чтобы стало ясно, что меня мучило долгими ночами, с чем я не мог ни примириться, ни бороться, что сводило на нет все мои старания, вытесняло меня из жизни, а я был бессилен, как владелец лавчонки перед объединением универсальных магазинов...
(У меня такое чувство, что я забрался на кафедру и поглядываю на часы, чтобы вовремя закончить свою лекцию...)
Ну так вот, когда для меня наступил этот период молчания, я оказался принужден к тому, на что никто не идет добровольно, - принужден думать. Ох, до чего это оказалось трудно! Я словно ворочал гигантские сундуки с неведомым содержимым. Выдохшись, я устроил себе перерыв и тут впервые задал самому себе вопрос: а думал ли я раньше? И потребовалось немало времени, чтобы я пришел к тем выводам, которые сейчас перечислю:
1) что думал я очень редко, если не считать чисто профессиональных вопросов. Что касается интеллекта, то им для меня двадцать лет служил другой человек. Это был Эдмунд Уилсон;
2) что еще один человек был для меня образцом "правильной жизни", хотя я видел его только раз за все десятилетие и с тех пор его, вполне возможно, успели повесить. Этот человек работает в фирме мехов на Северо-Западе; упоминание имени ему было бы неприятно. Попадая в разные переплеты, я старался представить себе, как он оценил бы ту или иную ситуацию и как поступил бы;
3) что еще один из моих современников воплощал для меня образец художника; правда, его стилю, который так и тянуло имитировать, я не подражал, потому что мои стиль, какой ни на есть, сложился еще до того, как он начал печататься, однако в трудные минуты меня неодолимо влекло к этому человеку;
4) что был также человек, распоряжавшийся моими отношениями с другими людьми, когда такие отношения складывались хорошо; он указывал мне, как поступить и что сказать. И как сделать, чтобы хоть ненадолго людям стало легче, - не то что миссис Пост с ее теориями, основанными на вульгарности, возведенной в систему, и повергающими всех в тягостное смущение. Слушая ее, мне всегда хотелось сбежать и напиться; этот же человек знал, что к чему, хорошо изучил правила игры, и его советы я уважал;
5) что политических взглядов все эти десять лет у меня, в сущности, не было, а если в своих произведениях я касался политики, то с единственной целью - внести в них элемент иронии. Когда же я снова начал интересоваться общественной системой, в которой мне надлежало жить и работать, объяснил мне ее человек куда моложе меня, объяснил увлеченно и нетрафаретно.
Так что никакого "я" у меня больше не было и уважать себя мне было не за что, разве что за безграничную работоспособность, но теперь я лишился и ее. Странно было стать никем, уподобиться ребенку, которого оставили одного в просторном доме - делай все, что хочешь, а делать-то не хочется ничего...

Март 1936
Ф.Скотт Фицджеральд. Осторожно! Стекло!